Знаменитый парижский рынок Ле-Аль (Les Halles) ведёт свою историю с XI века. Он просуществовал на одном месте девять веков. Зародившись на окраине Парижа, по мере роста города он оказался в самом его сердце и стал Центральным рынком. В 1850-е годы его облик был существенно обновлён: архитектор Виктор Бальтар возвёл здесь свой знаменитый комплекс из стекла и кованого железа, впоследствии послуживший образцом для многих других подобных сооружений. По своим временам это была поистине впечатляющая конструкция! Центральный рынок и раньше поражал своим размахом, но новые павильоны придали ему невиданное доселе величие. Со временем, с лёгкой руки Эмиля Золя, Центральный рынок получил прозвище Чрево Парижа.
Светящийся циферблат на церкви св.Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадной, оснащенные чудесными мачтами — столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое; и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, — словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.
Роман Золя «Чрево Парижа» вышел в 1873 году. Его действие разворачивается в середине 1850-х — как раз вскоре после открытия нового архитектурного комплекса Ле-Аль. Описанные события происходят непосредственно на Центральном рынке и в прилегающих к нему кварталах.
Затем, усевшись рядом с Флораном, спросила:
— Послушайте, ведь если вы давно не были в Париже, вы, верно, не знаете и нового Центрального рынка? Уж лет пять, как его выстроили… Видите павильон, что подле нас? Это павильон фруктов и цветов; немного подальше — рыба, птица, а позади — овощной ряд, масло, сыр… С этой стороны — шесть павильонов; затем по другую сторону, напротив, — еще четыре: мясо, требушина, птичий ряд… Вот какая махина, да только зимой здесь собачий холод. Говорят, будто построят еще два павильона, — снесут дома вокруг Хлебного рынка. Ну как, приходилось вам все это видеть?
И вот уже во время своих больших походов, когда все трое — Клод, Кадина и Майоран — бродили вокруг Центрального рынка, они из любого конца улицы видели какую-нибудь часть чугунного гиганта. То были внезапные озарения, неожиданные архитектурные открытия, когда один и тот же горизонт представал в бесконечно разнообразных аспектах. Миновав церковь, Клод оборачивался — чаще всего на улице Монмартр — и с восхищением любовался издали рынком, который был виден сбоку; перед Клодом открывалась большая аркада и высокий зияющий вход; дальше теснились павильоны с двумя ярусами крыш, с непрерывными рядами ставен и огромными шторами; казалось, это высятся, одно над другим, очертания домов и дворцов, словно некий Вавилон из металла, легкий, как сооружения индийских зодчих, пересеченный висячими террасами, воздушными галереями, мостами, переброшенными над бездной. Трое друзей, бродившие вокруг этого города из металла, вновь и вновь возвращались к нему; больше чем на сто шагов они не могли от него уйти.
В этом романе еда не просто фон. Она как симфонический оркестр — всегда присутствует, зримо или незримо, и активно участвует в происходящем. Иногда просто добавляет мелодичности основной линии, а иногда — выступает на первый план с мощным соло. Например, эпизод с описанием сырной лавки заслуженно называют «сырной симфонией». Еда подчёркивает то, что происходит с героями, начиная с самого первого эпизода, когда практически умирающий от голода Флоран въезжает в Париж на груде овощей.
Теперь он медленно катил на ложе из зелени, которое казалось ему мягким, как перина. Он высвободил подбородок, чтобы удобнее было смотреть на лучистую дымку, которая все росла над черными крышами, еле видными на горизонте. Он возвращался домой, его везли, ему оставалось только отдаться плавному покачиванию повозки; теперь приближение к цели не требовало усилий, не причиняло страданий, его мучил только голод. Проснулся голод, нестерпимый, свирепый. Тело его спало; он ощущал в себе один лишь желудок, который сводило спазмой, жгло каленым железом. От свежего запаха овощей, — ведь он утопал в них, — от крепкого запаха моркови его мутило почти до обморока. Он изо всех сил прижимался грудью к своей мягкой постели из пищи, стараясь придавить желудок, заглушить его урчание. А позади девять других повозок с горами капусты, горами гороха, грудами артишоков, салата, сельдерея, порея, казалось, медленно надвигаются на него, хотят похоронить его, умирающего от голода, под лавиной жратвы.
Центральный рынок стал настоящим «городом в городе». Читая роман, невольно задумываешься, как такой монстр влиял на жизнь Парижа: кажется, уже в XIX веке он должен был создавать для горожан определённые неудобства. Многочисленные подводы, тянувшиеся к нему через весь город, и в целом то, каким объектом притяжения он оказывался для самой разной публики… Плюс вопросы санитарии. Стремительный XX век должен был стать переломным в его судьбе. Представьте себе, что в самый центр Парижа ежедневно (ну ладно, еженощно) со всех сторон везут тонны продуктов. А затем в течение дня на закупки сюда приезжают представители тысяч ресторанов, отелей, кафе… Транспортный коллапс — только один из побочных эффектов. За 1900 год Ле-Аль реализовал 17 000 тонн фруктов и овощей, в 1949 году эта цифра составила уже 678 000 тонн. Париж рос, его потребности тоже росли, и в какой-то момент стало понятно, что перемены неизбежны.
В конце 50-х было принято решение о том, что Центральный рынок будет закрыт, вернее — вынесен из границ Парижа. Его преемник обосновался в пригороде Рюнжи и носит то же имя — «Рюнжи», или «Ранжис», как его чаще всего называют по-русски (Rungis в оригинале). 3 марта 1969 года он принял своих первых покупателей.
Что случилось со старым Центральным рынком? В 1973 году он был снесён (парочка исторических павильонов спаслась и разлетелась по свету: один в парижское предместье Ножан-сюр-Марн, другой — в японскую Йокогаму). Сейчас на его месте — зелёная зона, а под землёй — огромный торгово-развлекательный центр. К тому же Les Halles — крупный пересадочный узел, так что, будучи в Париже, вы его не минуете. И хоть старого рынка здесь уже нет, всё равно стоит выйти и подняться на поверхность. Ведь верная соседка Центрального рынка — церковь святого Евстафия — по-прежнему на своём месте. Она прекрасна и снаружи, и внутри.
Флоран мучился. Он готов был поверить, что это какое-то сверхчеловеческое искушение. Он не хотел больше смотреть на овощи, он разглядывал церковь св.Евстафия, стоявшую наискосок от него и словно выписанную сепией на синеве неба, со всеми своими розетками, большими сводчатыми окнами, колоколенкой и шиферными кровлями. Флоран остановился в темном закоулке улицы Монторгей, откуда виднелся срезанный угол улицы Монмартр со сверкающими на балконах золотыми буквами ярких вывесок.
А ещё сегодня это район профессиональных поварских и кондитерских магазинов. Если кого-то интересует инвентарь, специфические ингредиенты или, может, униформа — пишите, поделюсь адресами.
Современное Чрево Парижа — рынок Ранжис — снаружи не столь живописен, каким был его предшественник. Зато предельно функционален. И поистине огромен: по площади он больше княжества Монако. Как и старый Центральный рынок, Ранжис ориентирован на оптовых покупателей. Его павильоны — это гигантские ангары. Принцип деления тут тот же что и был раньше: свежая рыба и морепродукты; мясо, птица и потроха; молочные продукты, яйца и сыры; фрукты и овощи, срезанные цветы. А ещё — россыпь кафе и закусочных вокруг.
Флоран слышал медлительные, рокочущие звуки, доносившиеся с рынка. Париж размалывал пищу для двух миллионов своих жителей. Казалось, это неистово пульсирует огромное сердце, выталкивая из себя животворную кровь в питаемые им сосуды. Лязгали исполинские челюсти, все кругом гудело от грохота ссыпаемой пищи, все слилось в оглушительный шум — от щелканья бичей оптовых перекупщиков, отъезжающих на рынок своего квартала, до шарканья стоптанных башмаков бедных разносчиц, которые ходят с кошелками от подъезда к подъезду, предлагая салат.
Когда-то я посетила Ранжис с экскурсией от своей кулинарной школы. Было это — страшно представить — пять лет назад, тоже в феврале. Прогулка была основательная, но мы увидели лишь небольшой кусочек общей картины. Один из мясных павильонов, один из фруктово-овощных, часть сырного царства и немного — цветочного. К сожалению, совсем не увидели рыбный павильон: как и во времена Золя, он просыпается глубокой ночью, и часам к семи-восьми утра там уже нечего делать. В остальных, в общем-то, основная торговля тоже уже сворачивалась. И это при том, что из города мы выехали задолго до рассвета.
Сегодня я хочу поделиться отдельными кадрами с той давней экскурсии. Это, конечно, просто картинки, выхваченные из контекста, — по ним невозможно судить о масштабе этого царства сытости. Но это, в конце концов, просто повод вспомнить роман Золя. Чёрно-белые фотографии — исторические, сделанные ещё на Центральном рынке, преимущественно в середине прошлого века.
Теперь груды выгруженных овощей на тротуарах доходили до самого шоссе. Около каждой огородники оставили для прохода узкую дорожку. Весь широкий тротуар, заваленный от края до края, простирался вдаль, покрытый темными холмиками овощей. Пока еще, при неверном, колеблющемся свете фонарей, видны были лишь мясистые цветы артишоков, нежная зелень салата, розовые кораллы моркови, матово-белая, как слоновая кость, репа; и эти вспышки ярких красок пробегали вдоль гряды овощей вместе с бегущими лучами фонарей. Тротуар заполнялся; толпа оживилась, люди ходили между выставленными товарами, останавливаясь, болтая, перекликаясь. Громкий голос издалека кричал: «Эй, кто тут с цикорием!»
На тротуарах улицы Рамбюто высились огромные кучи цветной капусты, сложенные с поразительной аккуратностью наподобие пирамид из пушечных ядер. Белая, нежная плоть кочанов, окруженная толстыми зелеными листьями, напоминала распустившуюся огромную розу, а груды их — букеты новобрачной, которыми уставили колоссальные жардиньерки. Клод остановился, ахнув от восхищения.
Он требовал, чтобы его спутник полюбовался восходом солнца над овощами. То было поистине море. Оно простиралось от перекрестка св.Евстафия до улицы Центрального рынка между обеими группами павильонов. И по краям его, на двух перекрестках, прилив все нарастал, овощи наводняли мостовые. Медленно занимался рассвет, подернутый мягкой сероватой дымкой, окрашивая все кругом в светлые акварельные тона. Эти валы в гребешках, подобные стремительным волнам, эта река зелени, которая, казалось, текла в ложбине шоссе, напоминая разлив после осенних дождей, принимала нежные, жемчужные оттенки, то тающие лиловые, то розовые с мелочно-белыми отливами, то зеленые, переходящие в желтые, — здесь была вся та бледная гамма красок, которая при восходе солнца превращает небо в переливчатый шелк; и по мере того как утреннее зарево вставало языками пламени в глубине улицы Рамбюто, овощи все больше пробуждались, высвобождаясь из стлавшейся по земле до самого горизонта синевы.
Салат, латук, белый и голубой цикорий, распустившиеся, жирные еще от перегноя, обнажили свою яркую сердцевину; связки шпината, щавеля, пучки артишоков, груды бобов и гороха, пучки салата-эндивия, перевязанного соломинками, — все это звенело гаммой зеленых красок, от ярко-зеленого лака стручков до темной зелени листьев; строго выдержанная гамма кончалась, замирая, на пестрых стебельках сельдерея и пучках лука-порея.
Но самыми пронзительными ее нотами, звучавшими громче всех, были по-прежнему сочные мазки красной моркови и чистые тона белой репы, щедро рассеянные вдоль рынка, оживлявшие его своей двухцветной яркой каймой.
На перекрестке улицы Центрального рынка капуста лежала горами: огромные белые кочаны, плотные и тяжелые, как бомбы из тусклого металла; кудрявая капуста, широкие листья которой походили на плоские бронзовые чаши; красная капуста — головки ее заря превратила в роскошные цветы, багряные, как забродившее вино, вмятины на ее боках отливали кармином и темным пурпуром.
Напротив, на перекрестке св.Евстафия, проход на улицу Рамбюто забаррикадировали оранжевые тыквы, выстроившись в две шеренги, брюхом вперед.
И то тут, то там в корзинке вспыхивали золотисто-коричневые лакированные головки репчатого лука, кроваво-красная куча помидоров, блекло-желтая горка огурцов, темно-фиолетовая связка баклажанов; но в этой звенящей радости пробужденья кое-где еще зияли провалы тьмы — ряды редьки, черневшие, как траурные полотнища.
Клод захлопал в ладоши при этом зрелище. Он восклицал, что «канальи овощи» сегодня хороши до нелепости, до безумия, просто бесподобны! Он уверял, что это не мертвые овощи, что, сорванные вчера, они ждали солнца, они хотели сказать ему сегодня «прости» на плитах Центрального рынка. Они были для него живыми, он видел, как они раскрывают листья, словно их корни еще мирно живут в теплой, унавоженной земле. Он утверждал, будто слышит здесь предсмертное хрипенье со всех окрестных огородов.
Матушка Шантмес торговала очищенными овощами; на столе, накрытом черной шерстяной тканью и сбрызнутом водою, она держала картошку, репу и морковь, сложенные по четыре штуки, пирамидой; три штуки образовывали основание пирамиды, а одна — вершину, — это была готовая порция для супа, которую можно предложить запоздавшей на рынок хозяйке.
Имелись у матушки Шантмес и пучки кореньев для бульона, перевязанные ниткой: четыре луковицы, три морковки, пастернак, две репы и два корешка сельдерея; была здесь и мелко нарезанная сушеная зелень на бумажке, капуста, разрубленная на четвертинки, кучки помидоров и ломти тыквы, сияющие красными звездочками и золотыми полумесяцами среди яркой белизны других тщательно вымытых овощей.
Им владела только одна мысль, лишь одно стремление — убраться подальше от рынка. Он выждет, продолжит свои поиски позднее, когда будет не так людно. Три улицы, сходившиеся на перекрестке, — Монмартр, Монторгей и Тюрбиго, — вызывали в нем тревогу: они были забиты экипажами всех видов; тротуар кругом покрывали овощи. Тогда Флоран пошел прямо вперед, до улицы Пьер-Леско; но рынок, где торговали кресс-салатом и картофелем, показался ему и вовсе непроходимым.
Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре образовался такой затор из фургонов, тележек и шарабанов, что Флоран решил свернуть на улицу Сен-Дени. Здесь он снова попал в гущу овощей. По обоим тротуарам только что выставили свой товар уличные торговцы, положив доски на высокие корзины; наводнение капусты, моркови, репы возобновилось. Рынок выступил из берегов. Флоран попробовал выбраться из потока, который преследовал его всюду, куда бы он ни бежал, он попытался было пройти на улицу Коссонри, потом на улицу Берже, на сквер Дез-Инносан, на улицу Ферронри, на улицу Центрального рынка, но тщетно. И он остановился, обескураженный, ошеломленный, не в состоянии вырваться из бесовского хоровода овощей, которые в конце концов обступили его со всех сторон, спутали ноги стеблями ботвы.
А в тесной лавчонке вокруг нее были нагромождены фрукты. В глубине, на полках, рядами лежали дыни: канталупы, испещренные бородавками, огородные дыни, затянутые как бы серым гипюром, «обезьяний задок» в голых шишках.
Роскошные фрукты на витрине, в изящно убранных корзинках, казалось, прятались в зелени — словно круглые щечки, хорошенькие детские личики притаились за лиственным пологом; особенно хороши были персики: румяные монтрейльские, с тонкой, прозрачной кожей, как у северянок; и южные — желтовато-смуглые, как загорелые девушки Прованса. Абрикосы на подстилке из моха отливали янтарными тонами, теми горячими отблесками солнечного заката, что придают такой теплый оттенок коже на затылке у брюнеток, там, где вьются колечками короткие волоски.
Простые вишни, подобранные одна к одной, походили на слишком тонкие, улыбающиеся губы китаянки; вишня из Монморанси — на мясистые губы толстухи; «англичанка» отличалась более удлиненной и спокойной формой; а простая ягода, черная черешня, казалась помятой от поцелуев; зато черешня-пеструшка, усеянная белыми и алыми крапинками, усмехалась сердито и весело.
Яблоки и груши высились, как правильные архитектурные сооружения, образовывали пирамиды, являли взору то юную розовую грудь, то золотистые плечи и бедра — наготу стыдливой девушки, прячущейся среди листьев папоротника; все они различались своей кожицей: мелкие румяные яблочки в плетеных корзинках, дряблые «рамбуры», «кальвили» в белых платьицах, багровая «канада», «каштанки» в красных прыщиках, светлокожие «ранеты», усыпанные веснушками; затем следовали всевозможные разновидности груш: «бланковая» груша, «Англия», «Бере», «мессир Жан», дюшесы — груши удлиненные, с лебединой шеей или апоплексического сложения, с желтыми или зелеными брюшками, чуть тронутые кармином.
Прозрачные сливы рядом с ними казались нежными и малокровными, как девица; «ренклоды» и сливы «брат короля» были покрыты бледным отроческим пушком; мирабель рассыпалась, точно золотые бусины четок, забытых в коробке с палочками ванили. А ягоды тоже благоухали, они благоухали юностью, особенно лесная земляника; она даже душистей, чем крупная садовая земляника, которая попахивает пресной водой из лейки. К этому чистому аромату примешивался тонкий букет малины. Дерзко смеялись красная и черная смородина, лесные орехи; а между тем тяжелые гроздья винограда, набрякшие и пьяные, изнывали в истоме над краем корзины, роняя виноградины, опаленные жаркой ласкою солнца.
Здесь, словно в плодовом саду, напоенном хмельными ароматами, проходила жизнь Сарьетты. Дешевые ягоды — вишни, сливы, земляника, — вповалку лежавшие перед ней на ивовых лотках, выстланных бумагой, раскисали, пачкали витрины, истекая соком, густым, соком, который испарялся в тепле. У Сарьетты иной раз кружилась голова в знойные полуденные часы июля, когда дыни окружали ее испарениями, насыщенными мускусом. Тогда Сарьетта хмелела, из-под ее косынки виднелось открытое больше обычного тело, едва созревшее и по-весеннему свежее, которое соблазняло уста и влекло к себе, как желанная добыча.
Это она сама, это ее руки, ее шея наделили все фрукты живой силой любви, теплом шелковистого женского тела. Рядом с ее лавкой старуха торговка, отвратительная карга, выставляла на своем столе только сморщенные яблоки, груши, дряблые, как отвислые груди, дохлые абрикосы, омерзительно желтые, точно дряхлая ведьма. А Сарьетта придавала своей витрине великолепие сладострастной наготы.
В каждой вишне рдели красные поцелуи ее губ; шелковистые персики словно выпали из-за ее корсажа; она наделяла сливы нежнейшей кожей своего тела — той, что на висках, той, что на подбородке, той, что в уголках губ; частица ее крови была и в жилках смородины.
Чувственный пыл красивой девушки пробуждал жизненные соки и в этих плодах земли, во всем этом плодородии, которое завершалось здесь, на лиственном ложе, в устланных мохом корзиночках. После благоухания жизни, исходившего от початых корзинок и расстегнутого платья Сарьетты, пресными казались ароматы цветочного ряда за ее лавкой.
Чего совсем нет у Золя, так это грибов. Между тем сегодняшнее Чрево Парижа поразило меня богатством выбора. Так что несколько кадров с грибами тут тоже будет.
Другие подводы выгружали на противоположном тротуаре целые телячьи туши, запеленатые в холстину и, словно младенцы в люльках, вытянувшиеся во всю свою длину в корзинах, откуда виднелись лишь четыре растопыренные кровоточащие культяпки.
Имелись там и целые бараны, и четверти коровьих туш, и филейные части, и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили клеймо на тушах, отвозили их в павильон, где клали на весы, а затем вешали на крючья в зале аукциона.
Флоран, прижавшись лицом к решетке павильона, смотрел на шеренги висящих трупов, на красные коровьи и бараньи, на бледно-розовые телячьи туши в желтых пятнах жира и сухожилий, с рассеченным брюхом. Потом он прошел требушиный ряд, мимо белесовато-сизых телячьих голов и ножек, мимо кишок, аккуратно свернутых узлом в коробках, мимо бережно уложенных в плоские корзины мозгов, мимо сочившихся кровью печенок и лиловатых почек.
Он остановился у длинных двухколесных возков с брезентовым круглым верхом, на которых доставляют разрубленные пополам свиные туши, подвязав их к боковым стенкам возка, над соломенной подстилкой; откинутые задки повозок открывали внутренность этих катафалков, глубину этих ковчегов со святыми дарами, — всю в кровавых отсветах от ободранных, висящих рядами туш; ниже на соломенной подстилке стояли жестянки, полные свиной крови. Тогда Флорана охватил приступ глухого бешенства; его нестерпимо раздражал тошнотворный запах бойни, едкая вонь требушины. Он вышел из галереи, решив, что лучше уж опять посидеть на тротуаре улицы Новый мост.
Вокруг них воняли сыры. На обеих полках вдоль задней стены тянулись огромные масляные холмы; бретонское масло выпирало из корзин; покрытые полотном, пучились глыбы нормандского, похожее на скульптурные этюды животов, завернутые в мокрые тряпки; другие, початые куски масла, которым с помощью широких ножей придали форму остроконечных утесов, изрезанных ложбинами и трещинами, были точно выветривающиеся горные вершины, позолоченные бледным осенним закатом. Меловая белизна яиц в корзинах под красным, с серыми прожилками, мрамором прилавка дополняла картину; сырки, называемые «затычками», уложенные верхушка к верхушке в ящиках с соломой, и гурнейские сыры, плоские, как медали, сливались в более темные полосы, тронутые зеленоватыми тонами.
Но больше всего скопилось сыров на прилавке. Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, почему голландский сыр и прозвали «мертвой головой».
Пармезан, затесавшийся между грудами этой сырной массы, добавлял к ней свой душок. У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор.
Порсалю, похожие на античные диски, носили клеймо с фамилией фабриканта. Романтур в серебряном фольговом платье казался куском нуги или сладким сырком, ненароком попавшим в гущу этой едкой массы, охваченной брожением.
А рокфоры под стеклянными колпаками, рокфоры тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям; жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится впереди стада по извилистой горной тропинке.
Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры: палевые мондоры, отдающие сладковатой тухлинкой; более острые, очень толстые труа с помятыми боками, вносившие в общий смрад затхлость сырого погреба; камамбер, пахнущий залежалой дичью, невшательские, лимбургские, марольские сыры, понлевеки, квадратные и зловонные, — и своеобразный запах каждого из них врывался резкой нотой в насыщенную до тошноты мелодию смрада; были там и ливаро, окрашенные в красный цвет, от которых дерет в горле, как от паров сернистой кислоты; и, наконец, на самом верху поместился оливе, прикрытый листьями орешника, — так крестьяне забрасывают ветками падаль на краю поля, разлагающуюся на солнце.
Сыры плавились от полуденного зноя; плесень на их корке таяла, лоснилась, отливая великолепными медными тонами — красными и зеленовато-синими, походя на плохо затянувшиеся раны; а теплый ветер шевелил под листьями отставшую кожу оливе, и она медленно и тяжело вздымалась, точно грудь спящего человека; волна жизни проникла в один из ливаро, и он разродился кучей червей, выползших из размытой в нем щели. А сыр жероме с анисом, покоившийся в своей тонкой коробке за весами, до того вонял, что мухи попадали кругом на красный мрамор с серыми прожилками.
Косые лучи солнца пробились в павильон, и вонь от сыров усилилась. В эту минуту возобладал марольский сыр; от него несло крепким запахом прелой соломы в хлеву, заглушавшим пресный душок брусков масла. Затем ветер, видимо, переменился; в лицо трем кумушкам вдруг повеяло тяжким дыханием лимбургского сыра, отзывающим острой горечью, как дыханье умирающих.
Дамы стоя прощались, провожаемые заключительным хором сыров. Сейчас сыры грянули все разом. Это была какофония смрада, начинавшаяся с томного душка вареной сыворотки — швейцарского и голландского сыров — и завершавшаяся острой щелочной вонью оливе. Слышалось низкое гуденье канталя, честера и козьих сыров, напоминавшее раскатистое пенье басов, и на этом фоне внезапно возникали, как пиччикато, отрывистые голоса невшательских сыров, мондоров и труа.
Запахи рассеивались, потом наплывали один на другой, взвивались густыми клубами испарений порсалю, лимбургских и марольских сыров, ливаро и понлевека, постепенно смешиваясь и наконец разражаясь мощным взрывом зловония. Все это разливалось, затем опять сливалось в плотное облако, несмотря на колебания всех частиц, стирая различия между отдельными запахами, вызывая непрерывную дурноту и страшнейшее удушье. И при этом казалось, что так нестерпимо смердят не сыры, а подлые речи г-жи Лекер и мадемуазель Саже.
Они продолжали путь по главной галерее рынка, и на них повеяло вдруг упоительным ароматом, который разливался вокруг и точно следовал за ними по пятам. Они оказались в самом центре торговли срезанными цветами.
На тротуарах, перед сидевшими слева и справа женщинами, стояли квадратные корзины, полные пучков роз, фиалок, георгин, маргариток. Одни цветы багрянели, как пятна крови, другие томно бледнели, отливая необычайно нежными серебристо-серыми тонами.
Свеча, горевшая подле одной из корзин, пронизывала окружающую ее черноту звенящей музыкой красок, озаряя яркие лепестки маргариток, кроваво-красные головки георгин, лиловатую синь фиалок, румяную плоть роз.
И ничто не могло дать большей услады, ничто так не напоминало о весне, как это нежное благоухание, настигшее их здесь, на тротуаре, после терпкого дыхания морского улова, после гнилостного запаха сыра и масла.
Клод и Флоран вернулись обратно; они бродили, медля уйти, среди цветов, с любопытством останавливались перед цветочницами, продававшими папоротники и виноградные листья, аккуратно перевязанные пучками по двадцать пять штук.
Кадина замирала от восторга перед цветочным рядом, пересекающим фруктовый павильон. Здесь, словно куртины по краям садовой дорожки, во всю длину ряда, прилавки цветут яркими огромными букетами; там, словно собранная благовонная жатва, стоят двумя плотными шпалерами розы, — между ними любят прохаживаться местные девушки, улыбаясь, с чуть-чуть стесненным дыханием от струящихся крепких ароматов; а над выставкой живых цветов возвышаются искусственные, виднеется бумажная листва, и застывшие на ней капельки клея заменяют росинки; тут же висят надгробные венки из белого и черного бисера, отливающие синевой.
Раздувая ноздри розового носика, Кадина вдыхала эти запахи с кошачьим сладострастием; она замирала среди этой упоительной свежести и уносила с собой все благоухания, какие только могла унести. Когда она подставляла свою курчавую головку под нос Майорану, он говорил: «Пахнет гвоздикой». А она клялась, что больше не смазывает волосы помадой, что ей достаточно лишь пройтись по цветочному ряду. Со временем, пустив в ход разные хитрости, она добилась того, что ее наняла одна из цветочниц. Тогда Майоран стал уверять, что она благоухает с головы до ног. Кадина жила среди роз, сирени, левкоев, ландышей. И мальчишка затеял новую игру: он неторопливо, словно в раздумье, нюхал подол ее юбчонки, затем говорил: «Пахнет ландышем». Добравшись до талии подруги, до ее корсажа, он шумно вдыхал свежий аромат: «Пахнет левкоем». А прикладываясь к рукавам у запястий Кадины, приговаривал: «Пахнет сиренью». Затем, обследовав ее затылок, шею и губы, объявлял: «Пахнет розой». Кадина смеялась, называла его «дуралеем», кричала: «Будет, щекотно!» От ее дыхания веяло жасмином. Она сама была теплым, живым букетом.
Теперь девочка вставала в четыре часа утра, чтобы помогать своей хозяйке делать закупки. Каждое утро они покупали охапки цветов у пригородных садоводов, вороха моха, груды папоротника и листьев барвинка для обрамления букетов. Кадина, как зачарованная, застывала перед брильянтами и валансьенскими кружевами, которыми щеголяли дочки известных монтрейских садовников, восседающие на возах среди роз.
В праздники богородицы, святого Петра, святого Иосифа и особо чтимых святых торговля цветами начиналась с двух часов ночи; вокруг павильонов продавалось свыше чем на сто тысяч франков срезанных цветов; за несколько часов перекупщицы зарабатывали до двухсот франков. В такие дни над ворохами анютиных глазок, резеды и маргариток виднелись лишь всклокоченные кудри Кадины; она тонула, терялась среди цветов; целый день девочка делала букеты, привязывая их к камышинкам.
За несколько недель она овладела искусством цветочницы, в котором проявляла своеобразное изящество. Не всем нравились ее букеты: они вызывали улыбку и чуть-чуть тревожили какой-то присущей им грубоватой наивностью. В них преобладали красные цвета, перебиваемые пронзительными, диссонирующими оттенками синего, желтого, фиолетового — варварски прелестными. Если утром Кадина исщиплет Майорана и задразнит до слез, тогда это были неистовые букеты, букеты разозленной девчонки, одуряюще ароматные, гневных, кричащих тонов. Если же утром Кадина вставала тихая — то ли от грусти, то ли от радости, — она изобретала букеты серебристо-серых, очень нежных, приглушенных тонов, с еле ощутимым, скромным ароматом. А иной раз это бывали розы кровоточащие, как разверстое сердце, в озере белых гвоздик; либо рыжие гладиолусы, встающие огненным столпом среди смятенной зелени; букеты, словно смирнский ковер со сложным орнаментом, в котором были подобраны цветок ко цветку, подобно вышивке на канве; были у Кадины и букеты-веера, переливающие красками, мягко развертывающиеся, как кружево; здесь было все: и пленительная чистота, и грубая пышность, мечта, дающаяся в руки торговке сельдями или маркизе, угловатость нетронутой девушки и знойная чувственность распутницы — все богатство чудесной фантазии двенадцатилетней девчонки, в которой пробуждалась женщина.
Отныне Кадина питала уважение только к белой сирени, букет которой, от восьми до десяти веточек, стоит зимой пятнадцать — двадцать франков, да к камелии, которая стоит еще дороже и привозится в коробках дюжинами, укутанная в тонкий слой ваты, на подстилке из моха. Кадина брала в руки эти цветы, как взяла бы драгоценности, — бережно, не дыша, боясь опалить их своим дыханием; затем с бесконечными предосторожностями привязывала короткий стебелек цветка к камышинке. О камелии Кадина говорила с большой серьезностью. Она рассказывала Майорану, что красивая белая камелия без малейшего изъяна — вещь редкая и удивительно прекрасная.
У Кадины был прескверный характер. Ее не устраивала роль подчиненной. Поэтому она в конце концов завела свое собственное торговое дело. А так как ей было тогда тринадцать лет и она даже мечтать не могла о большом торговом обороте, о прилавке в цветочном ряду, то она стала продавать букетики фиалок по одному су; на шее у нее висел ивовый лоток, а фиалки были воткнуты в подстилку из моха. Так, нося с собой свою маленькую лужайку, она бродила ведь день по Центральному рынку и вокруг него. Это беспрерывное хождение ей нравилось — можно было размять ноги, она избавлялась от необходимости часами стоять на коленях на низенькой скамеечке, составляя букеты. Теперь она на ходу собирала свои фиалки в пучок, вертела их в пальцах, как веретенца, с поразительной ловкостью; она отсчитывала шесть — восемь цветков, — в зависимости от времени года, — складывала пополам камышинку, добавляла листок, обматывала мокрой ниткой; затем перекусывала нитку острыми, как у волчонка, зубами. Букетики, казалось, сами вырастали на лотке — так быстро она усеивала ими мох.
На букетиках неизменно лежал отпечаток расположения духа Кадины, дурного либо доброго: одни были взъерошенные, сердитые, буйные в своих помятых обертках; другие были спокойны и влюбленно глядели, улыбаясь из опрятного бумажного хомутика. Кадина проходила, оставляя за собой нежный аромат. Майоран блаженно следовал за ней по пятам. Теперь Кадина с головы до ног пахла только фиалками.
Майя says
Недавно на ЧГК ходила, был вопрос про этот рынок. А что за овощ в коробке с надписью IGNAMES?
До сих пор хочется узнать, какой артишок на вкус. Фото яркие, радостные.
Татьяна Алексеева says
О, ignames — это ямс! Столь ненавистный Скарлетт О’Харе 🙂
wow says
Артишок -легкий ореховый вкус.(свежий) Консервированный — грибы, капусту и еще что-то…. Вкусно)
Tadi says
Сколько всего!!! Вау!
И сколько вопросов возникает… Зачем продаются настолько зелёные помидоры? Они ж не поспеют, явно специально. Что это за фиолетовые грибы? Очень красивые и немного инопланетные ))) что это за сыр, коротый на пиццу похож? Почему он такой? И что за квадратный сыр, почему он квадратный?
И офф: хочу сделать йоркширские пудинги, но у меня нет формы для маффинов. Я думала купить силиконовую, но у вас металлическая. Она лучше будет для маффинов? Или всё равно какую? А для пудингов?
Давид says
Шикарный рассказ и фото! Спасибо! Дважды снимал квартиру на Сент-Оноре рядом с Чревом Парижа. Притягивает меня это место. Эх, оказаться бы там лет 150 назад. С удовольствием походил бы по рынку.
Ksena says
Ах, какой чудесный экскурс, сдобренный огромным количеством фотографий с места событий! Вы рассказали о Чреве Парижа намного больше, чем наш гид. )))))
Елена says
Огромное спасибо за потрясающие фото и гениальные описания еды от Золя. Читаю «Чрево Парижа», хотела посмотреть фото рынка и наткнулась случайно на Вашу статью. Полностью проиллюстрировали мне роман))) Один вопрос не дает мне покоя: как они умудрялись сохранять тонны рыбы, мяса, молочки без холодильников в 19 веке и раньше? Или все это раскупалось за 1 день и постоянно привозилось свежее?: Но запах у рыбных рядов наверное стоял невообразимый, а труд адский!
Татьяна Алексеева says
Я, честно говоря, не знаю нюансов. Наверное, были какие-то хитрости, но главный принцип точно был «распродать побыстрее»))
Елена says
Да, Золя описывает, как рыба постоянно поливалась водойипо полу рыбных рядов постоянно бежали реки воды,запасы хранились в подвалах, а дичь, птица доставлялись еще живыми. Сейчас такое даже вообразить трудно))